Русоград, главная

А.Л.Чижевский

Мимо цели

Земную жить пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу.

Данте

Среди многочисленных знакомых у Константина Эдуардовича немного было людей, с кем он был откровенен. Много людей посещали его из Калуги, приезжали из Москвы и других городов, у него была переписка со многими людьми, но тесная, постоянная дружба, изо дня в день, из года в год, у него была с очень немногими. Константин Эдуардович держался со мной запросто, мы говорили с ним о самых важных для него предметах, обсуждали научные вопросы, философствовали, спорили. Со многим я не соглашался, он старался приводить наиболее убедительные, с его точки зрения, примеры, чтобы склонить меня на свою точку зрения. Во многом он не соглашался со мной, но всегда внимательно слушал мои доказательства. Я, будучи тогда молодым человеком, чаще, конечно, посещал его, чем он нас. Но и он бывал у нас, был хорошо знаком и глубоко уважал моих родителей — Леонида Васильевича и мою тетушку Ольгу Васильевну и с удовольствием обедал с нами, пил у нас чай и беседовал с моей семьей. С моим отцом Константин Эдуардович вел длительные разговоры, касающиеся вопросов полета ракет. Вооружась бумагой и карандашом, они часами чертили и вычисляли траекторию полета ракеты при различных условиях. Астрономические и артиллерийские труды и справочники являлись хорошим подспорьем в этих собеседованиях.

Константин Эдуардович глубоко интересовался моими исследованиями-экспериментами о влиянии ионизированного воздуха на животных, моими теоретическими и медико-статистическими работами. Он все старался понять, все усвоить, все жадно впитывал в себя, как старший друг, и часто давал умудренные жизнью советы. Когда мне приходилось обороняться, он выступал в мою защиту в прессе, стоял рядом со мной плечом к плечу в борьбе за науку.

В свою очередь я платил ему горячей привязанностью и глубоким уважением как к прекраснодушному, редкой чистоты и честности человеку. Я помогал в его работах, корректировал многочисленные таблицы, ходил в типографии, подталкивал выпуск брошюр, настаивал, бранился за него.

В начале 20-х годов мое знакомство с К. Э. Циолковским перешло в крепкую дружбу. Обоих нас волновали научные проблемы, и, как бы ни были эти проблемы различными или далеко стоящими одна от другой, мы нашли между ними точки соприкосновения, разрешение которых обоих нас весьма интересовало. Это была ионизация воздуха. Для меня — биофизическая и медицинская проблема, для К. Э. Циолковского — проблема воздуха внутри космических кораблей. Связывали нас и другие научные, биологические или технические вопросы, которые были сколь трудны, так и новы и, следовательно, увлекали нас обоих.

К. Э. Циолковский видел во мне человека, с которым можно говорить откровенно о многом, человека, который не поднимет его на смех ни в глаза, ни за глаза. Он перестал стесняться меня, держался просто и всегда радовался моему приходу. Варвара Евграфовна встречала меня очень приветливо:

— Как хорошо, что вы пришли. Костя вас ждет, он уже несколько раз хотел сам идти к вам, да вот что-то болят ноги. Поднимитесь к нему в светелку.

— Здравствуйте, Александр Леонидович, — говорил К. Э. Циолковский при моем появлении. — Садитесь. Что же это вы забыли своего старого друга? А? Нехорошо. А у меня новости: опять стреляли по мне, да вот не попали. Снова скверные рецензии, опять нападки! Ну просто хоть бросай работу, да только я ее, мою милую, никогда не брошу, ведь она — моя жизнь, и ради нее я уже пожертвовал всем. Посмотрите, Александр Леонидович, что о ракетах пишет этот штукарь, как бишь его... Из редакции газеты. Полюбуйтесь-ка, каков Циолковский, безмозглый, невежественный, а вот это слово и совсем ново, «утополог», что должно означать «создатель утопий». Ну, как вам это все нравится?

Еще до нашего знакомства я много наслышался о К. Э. Циолковском как о беспочвенном фантазере, который позволил себе идти в науку и своими «невежественными мозгами» пачкать святилище науки дикими и вздорными мыслями.

— Этот, — говорили мне, — калужский абориген, выживший из ума человек, полуграмотный невежда, учитель арифметики у епархиалок (какой ужас), какая постыдная должность — у епархиалок, т. е. у поповских дочек, ничего не понимающий в науке, в астрономии или в механике, берется за решение неразрешимых задач, над которыми бились умы знаменитых профессоров. Этот, с позволения сказать, учитель приготовительного класса сует свой нос в области, к которым он не имел и не имеет ровно никакого отношения, — высшую математику и астрономию! Да ведь это же курам на смех! Он даже не знает латинских букв и вместо них употребляет русские! Можно лишь удивляться, что в Калуге есть люди, которые его поддерживают,— инженеры братья Ассоновы, аптекарь Каннинг. Ну, да «сами они, по-видимому, недалеко ушли от него»! Позор городу, в котором живет человек, распространяющий никчемные фантазии по всей стране. Ведь он печатает за свой счет десятки брошюр толщиной в несколько страниц и рассылает их бесплатно во все концы России. О чем только думает начальство?

Через несколько дней я услышал от одного из калужан следующее:

— Этот всезнайка Циолковский является на фоне нашего города весьма непривлекательной фигурой. Почти без всякого образования, самоучка, едва-едва разбирающийся в арифметике, возмечтал стать великим человеком и проектирует какие-то сногсшибательные ракеты на Луну и чуть ли не на Марс. Нельзя же допускать, чтобы каждый маньяк и параноик мог печатать тонюсенькие брошюрки и туманить ими мозги нашего юношества.

— Носитель «завиральных» идей!

— Эта «фигура» хочет пробраться в «дамки», — презрительно и пренебрежительно говорили о Циолковском.— «Ее» обуяли «завиральные» идеи, «она» переписывалась даже с Менделеевым!.. Трудно себе представить более нелепую «фигуру» полуграмотного прожектера. Это — порождение российского провинциализма: парвеню! Бородатые философы, открывающие Америку через четыреста лет после Колумба, печатающие брошюрки не лучше хвостовских од, о которых Пушкин еще сказал, что они годны... мыслители, морочащие головы богобоязненным людям.

У людей «с положением» слюнки текли при возможности позлопыхательствовать о Константине Эдуардовиче. Весь свой яд и злобу они выливали на его голову. Эти люди презирали его как никчемную личность, и в то же время где-то в глубине души, подсознательно, они завидовали ему. Они завидовали тому, что он, будучи столь малой «фигурой» на чиновничьем фоне, мог написать Менделееву, мог получать патенты, как русские, так и иностранные, что свои брошюры он рассылал по всей России и у многих встречал если не сочувствие, то во всяком случае интерес. К. Э. Циолковский не был ни Жюлем Верном, ни Уэллсом, не пользовался никакой славой, а в то же время его все знали, о нем говорили.

На страницах его произведений мелькали математические знаки и формулы, которые были недоступны пониманию большинства из доморощенных критиканов. Но и тут они не уставали злословить. Эти формулы набирались русским шрифтом, и это было притчей во яаыцах для калужских умников.

— Этот парвеню решил преобразовать математику. Видите ли, он пишет математические знаки не латинскими и не греческими буквами, а русским алфавитом. Он ввел бы в математику и церковнославянский алфавит, да в нашей типографии такового не оказалось. Ха-ха!

Высокое благородство души К. Э. Циолковского с трудом выносило окружающую его обстановку: тупость провинциальной жизни, мелкое мещанство, людей в футлярах, чиновников и бюрократов, которые смотрели на него сверху вниз и пользовались всяким случаем, чтобы указать ему «дистанцию» между ними и им — вольнодумцем, фантазером и «бездельником»! Трудно ему было всю жизнь прожить в провинции, где знали его уже десятки лет и где за ним по пятам ходили самые ложные и нелепые слухи. Все жители Калуги знали его в лицо. Все знали, что он добрый, хороший человек, что он никогда никого не обижал и не обидит и что уже по одному атому признаку он должен считаться большим и уважаемым человеком. Но было как раз наоборот. Его добро принимали за слабость, его благодушие — за малодушие, его благожелательность считали напускной и не верили ей. В сумме все мнения калужан сводились к тому, что К. Э. Циолковский — «бездельник» и фантазер, а потому не заслуживает снисхождения, и судили его судом строгим и несправедливым.

Когда мы уже хорошо знали друг друга, Константин Эдуардович иногда не прочь был посетовать на свою неудачную жизнь и на то нелепое положение, в которое он попал благодаря своим работам.

Больше всего его смешила ставшая обязательной добавка к его имени — «самоучка».

— Подумайте, — говаривал он, — большинство лиц, пишущих обо мне даже в самом доброжелательном духе, удостаивает меня почетного звания «самоучка». Ну что ж! Я действительно самоучка чистых кровей.

Что это звание безусловно почетно и ничуть не менее звания академика, в этом я уверен. Наиболее выдающиеся умы человечества всегда были самоучками. Я даже составил таблицу гениев-самоучек, и оказывается, что в эту таблицу вошли наиболее одаренные люди всех времен и народов, гении первого класса. Среди них вы можете отыскать Аристотеля, Демокрита, Гиппократа, Леонардо да Винчи, этого многократного гения, Декарта, Ломоносова, Фарадея, Пастера, Эдисона.

Незадолго до смерти Константин Эдуардович писал: «Неприлично упрекать таких самоучек, как Райт, Фарадей, Ватт, Стефенсон, Морзе, в отсутствии академических званий. Если бы они были академиками, то не сделали бы того, что сделали. Не надо забывать, что один двигатель прогресса, например Эдисон, стоит больше, чем десять академиков и тысячи профессоров. Невежливо же тыкать Райтам, что они велосипедные мастера, или Фарадею, что он не знает математики».

Уже в самом слове «самоучка» заложено нечто очень большое, а именно: представление о человеке, который научил сам себя. Это далеко не всем дано. Если эту тему развивать дальше, легко увидеть, что всякий большой ученый является своего рода «самоучкой», ибо, имей он хоть десять дипломов об окончании высших учебных заведений, он не мог бы стать большим ученым, если бы сам себя не научил дальнейшему. Каждый настоящий ученый — это человек, который прежде всего все время учится, в основном по книгам ученых, своих современников, а то и предшественников. Можно ли себе представить большого ученого, который знает только то, что он прослушал в университете? Ну какой же это ученый! Это просто «окончивший курс», и все. Чтобы стать ученым, надо после университета проштудировать еще многие тысячи книг, недоступных студенту последнего курса, т. е. надо стать «самоучкой». Спрашивается, что же зазорного в этом слове и на какую скидку в биографии может рассчитывать человек, если он сам себя выучил и тем самым стал известным или даже великим в науке? «В этой снисходительности,— говорил Константин Эдуардович,— я совсем не нуждаюсь, ибо знаю цену всему тому, что мною сделано, и рассматриваю эпитет «самоучка» только как крайнюю некорректность по отношению ко мне и неуважение или очевидное непризнание моих работ».

— В свое время, когда я был еще молод, но уже претендовал на большое научное дело и, можно сказать, держал его в руках, меня часто мучил сон: является ко мне нафабренный чиновник из Министерства просвещения и требует подать ему университетский диплом, грозя выгнать с работы и тем самым лишить куска хлеба. А такого диплома у меня, как вы знаете, не было и нет. Я просыпался в поту и страхе и в отвращении ко всему окружающему и к самому себе. «Чего я боюсь? — сотни раз говорил я себе.— Чего я боюсь? Я ничего не украл, никому не солгал, работаю честно и добросовестно. Что это за наваждение? Какой диплом могут потребовать у меня, когда знания мои больше тех, которые преподносятся с университетских кафедр». И тут же я делал, может быть, очень решительное, но успокаивающее меня юмористическое сравнение. Я представлял себе следующую небывалую картину. Однажды утром приходят к Дмитрию Ивановичу Менделееву, когда он был уже всемирно известным ученым, какие-то полицейские чины и обращаются к нему со следующей речью: «По всемилостивейшему повелению Его Императорского Величества Государя Императора и т. д. мы явились, дабы произвести ознакомление с нижеследующим: имеется ли у вас диплом об окончании среднеучебного заведения?.. В противном случае по тому же всемилостивейшему повелению вам надлежит сдать в казну ваше профессорское звание и генеральский чин, ваши книги и в двадцать четыре часа покинуть столицу». И я с удовольствием воображал, как Дмитрий Иванович, полный негодования, самолично брал метлу и выгонял этих чинов в три шеи.

Эта нарисованная в воображении сцена с Менделеевым,— продолжал Константин Эдуардович,— всегда меня успокаивала, и я радовался, как крепко расправился Дмитрий Иванович с полицейскими душами. Да, только поистине полицейские души могут требовать от великого или знаменитого ученого какого-либо «диплома». Весь мир знает этого человека, но полицейские бюрократы его как бы нарочно взяли да и забыли! Только полицейский режим мог создать в больной и навек запуганной голове такого рода фантасмагорию.

Мне, автору этой книги, стыдно было за Россию, мою родину, когда я слушал этот рассказ Константина Эдуардовича. Стыдно и больно за бесконечное невежество, за неуважение к своим героям, за неумение их вовремя оценить и поддержать, за рутину, казенный дух и непролазный бюрократизм.

— Меня еще называют «самоучкой-изобретателем»,— улыбаясь, говорил Константин Эдуардович.— Правда, я сделал ряд изобретений и даже получил несколько русских и заграничных патентов на металлический дирижабль, но, говоря откровенно, я все же теоретик, математически обосновывающий свои мысли. Конечно, в слове «изобретатель» нет ничего унизительного или постыдного. Ровно ничего, но только при том обязательном условии, как его произносить. Дело заключается в весьма небольшом оттенке, в произношении— в акценте, но этого достаточно, чтобы «изобретателя» унизить. Фарадей и Эдисон, Ползунов и Попов, Маркони и Дизель и тысячи других были изобретателями, т.е. практиками, экспериментаторами. Они не ахти как разбирались в теории или широко пользовались математическим аппаратом, а все искали открытий в вещах, пользуясь для этого проволоками, магнитами, гальваническими батареями и т.д. Фарадей, например, создал на проволоках и кусках железа электродинамику, которая до сих пор совершенствуется и улучшается теоретиками и экспериментаторами. Фарадей был истинный и гениальный изобретатель в полном смысле этого слова: он изобрел даже теоретические представления, как, например, силовое поле, силовые линии и т.д. Кто же мог упрекнуть его, что он плохо знал математику и оперировал наглядными представлениями? Эдисон — гениальный изобретатель-практик — открыл «эффект», носящий его имя и лежащий в основе современной радии техники.

К сожалению, мне пришлось испить чашу горького непонимания и недооценки до самого дна, — скорбно повествовал Константин Эдуардович. — Я сыт надругательством и недоброжелательством ко мне и буду им сыт до самой смерти. Ничто так не огорчает меня, как то, что большую часть жизни я должен был отдать борьбе с ветряными мельницами, подобно моему коллеге Дон-Кихоту. Я должен был оправдываться перед людьми, что позволяю себе инако мыслить, что ратовал за самолеты тяжелее воздуха, за металлический дирижабль, бесколесные поезда, космическую многоступенчатую ракету и многое, многое другое. Люди утверждали, что этого я, простой смертный, не сошедший с Олимпа, не имел права делать, а потому Зевс Громовержец покарал и будет неустанно карать меня за мое великое зазнайство...

Я должен был всю жизнь оправдываться перед людьми, чти занимаюсь увлекающими меня вопросами. Я должен был говорить: «Простите меня, я чистосердечно каюсь в своих грехах. Я не хотел ничего изобретать, ничего придумывать, я хотел быть самым добропорядочным учителем, а вот черт попутал, и я занимаюсь всякой чертовщиной, вплоть до полетов в Космос. Но я твердо решил все это бросить и превратиться в самого богобоязненного обывателя».

Конечно, я никому еще не говорил ничего подобного, но иногда мне приходилось все же признаваться в своих «заблуждениях» и обещать «исправиться». Такие случаи бывали. В душе, как это все ни горько, я смеялся над тупыми людишками, но ничего не поделаешь: приходилось зарабатывать свой хлеб насущный — с огромными усилиями и с болью в сердце. Однажды — дело было еще в бытность мою в Боровске — вызывает меня заведующий городским училищем и говорит: «Уважаемый Константин Эдуардович, мне очень неудобно говорить с вами о таких вещах, но по долгу службы приходится, вы уж извините меня, лучше мы с вами договоримся, а то как бы до начальства не дошло. Все это, конечно, пустяки, но все же... Тут, знаете ли, некоторые родители говорят, что вы обещали послать вашего бумажного змея так высоко, даже выше самого Бога... Вы-то, может быть, пошутили, так, ради красного словца, а вот у нашего батюшки ребятишки спрашивают, сколько верст до Бога и можно ли к нему на вашем змее отправить письмо. Батюшка рассказал мне, и мы решили, что я поговорю с вами, а он расскажет детям, что это вы пошутили...» Инцидент был улажен благодаря тому, что никто из моей шутки не сделал скандала. Но со мной бывали значительно худшие приключения, хотя дело не касалось никакой религии...

Однажды моя пороховая ракета попала прямо в слуховое окно чердака дома одного купца и там разорвалась. Я, наблюдавший за полетом ракеты, бегом бросился тушить возможный пожар и разбудил весь дом. Поднялся страшный шум, все побежали на чердак, но ракета моя погасла, не причинив никакого вреда, меня же за это угостили бранью, облили тухлой водой из пожарной бочки и так поддали, что я камнем вылетел на улицу и, споткнувшись о что-то, растянулся и на мгновение потерял сознание. Во избежание дальнейших неприятностей я решил экспериментировать за городом.

Итак, — продолжал Константин Эдуардович, — я был виноват уже тем, что существовал. Об этом мне без устали повторяли все, кому было не лень. Меня обвиняли в бездеятельности, хотя я работал от зари до зари, но под деятельностью понимали службу царю и отечеству, а не размышления над теорией о полете ракеты. «Вы могли бы вдвое больше зарабатывать — вдвое, поймите, вдвое больше, если бы не сочиняли ваши сочинения, — говорили мне. — Это — первое. Вы могли бы приносить семье больше денег, если бы не тратили их на печатание ваших сочинений. Во-вторых, вы могли бы пользоваться всеобщим уважением, если бы не развивали вздорных завиральных идей, которые портят вашу жизнь и умаляют ваш авторитет. Подумайте над этими словами, и вы сами одобрите их!»

Так учили меня, когда мне было двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят и более лет. Подобно приготовишке, я должен был выслушивать эти речи от боровских и калужских менторов — учителей, попов, чиновников, баб в салопах и чепчиках, от так называемых здравомыслящих граждан. Все говорили мне об одном и том же — пора, дескать, тебе взяться за ум, не позорить семью и добывать деньгу.

Как я мог доказать этим людям, что все же я прав, что дело, которое я делаю, важнее денег и ничуть не позорит мою семью? Как мальчишка, я должен был выслушивать эти нравоучения до самой старости, и прекратились они только потому, что во всей округе решили, что я — слабоумный старик и что не стоит на меня зря тратить время. Так большая часть моей жизни и прошла под знаком шкодливого балбеса, которого не могли научить уму-разуму ни люди, ни время. У девяноста девяти процентов всех моих провинциальных знакомых обо мне сложилось самое неверное мнение благодаря страшному, почти поголовному невежеству, характеризовавшему дореволюционный провинциальный быт России.

После минутного молчания К. Э. Циолковский продолжал:

— Но все это надо было пережить скрепя сердце, в полной убежденности в своей правоте. Краска заливала мне лицо, дрожали руки, сердце готово было вырваться из груди от негодования, мысли мешались и путались, я готов был впасть в бешенство, ломать карандаши, рвать рукописи, и часто мне казалось, что я сойду с ума, продлись это состояние дольше. Мне никто не помогал, а только попрекали, бросали меня в грязь и смешивали с ней. Один неглупый батюшка нередко захаживал ко мне и всякий раз говорил: «Не забывайте, Константин Эдуардович, что вы живете не в Америке, а в России, где вас могут совершенно зря продать за чечевичную похлебку, сгноить в тюрьме, уничтожить. Вам следовало бы публично очиститься от всякой скверны, отречься от своих убеждений, которые всеми признаются заблуждениями, и перестать дразнить быков красным плащом матадора!»

— Почему же красным? — спросил я его.

— А очень просто, хотя вы и не видите этой простоты. Ваши идеи, конечно, не окрашены в красный цвет, но вы распространяете идеи, революционизирующие технику, и это для нашей сыскной полиции и жандармского управления нечто, окрашенное в красную краску. Вам это надо понять и в соответствии с этим держать себя, дабы ничего плохого не вышло, а вы сами знаете, что у нас плохое выходит из ничего, из-за всякого пустяка, всякой мелочи, на которую в других странах внимания не обращают. Крепостничество сняли с крестьян, но наложили его на всех подданных России. И вам это надо учесть. Вы много пишете о небе, о звездах, о полетах к звездам, а о Боге ни разу не обмолвились. Это тоже могут учесть и занести в ваш кондуит, который, конечно, ведется жандармским управлением. Как вы этого не понимаете, просто удивительно! — с жаром закончил свою речь отец Михаил и всплеснул руками.

— Вся моя жизнь, — говорил К. Э. Циолковский, — это потуги доказать свою научную правду. Но кругом — глухие и слепые, и потому потуги тщетны. Можно ли придумать положение более трагическое, чем положение ученого, опередившего свой век?.. Никакого сочувствия, никакой помощи — ни в чем! Полное одиночество! Только гений Шекспира мог бы создать трагедию о муках одиночества человека мысли.

Еще и еще Константин Эдуардович говорил о себе.

— Еще более отвратительная кличка-эпитет, который некоторые калужане и некалужане прилагают к моему имени, это — дилетант, т. е. любитель, человек, поверхностно знакомый с вопросом, на который он пытается дать ответ. Этот титул употребляют люди, явно недоброжелательные, злобные и по большей части невежественные даже в той области, на которую у них имеются дипломы. Это крайне оскорбительная и заносчивая кличка. Заметьте, этим словом никогда не пользуются большие ученые, ибо они-то отлично знают, что такое истинная ученость и как мала она сама по себе, по абсолютной величине, и потому никогда не обижают человека, знающего еще меньше. Настоящие ученые имеют свою школу знаний, и даже знание дилетанта в этой школе не так уж мало. Ведь все более или менее относительно, и среди дилетантов немало гениев. Великие художники слова всех времен и народов — это самоучки, все дилетанты.

Академии поэзии, о которой вы думали и писали еще в 1917 году, Александр Леонидович, нигде не существовало, а великое мастерство всегда начиналось с дилетантизма! И в области науки можно найти немало примеров подобного рода. Ну, да бог с ними! Меня называли дилетантом не потому, что я был любителем в науке (по существу, может быть, так оно и было), а больше — из-за недоброжелательства. Завидуя мне «всеми фибрами своей души», они ненавидели меня и называли дилетантом. Хорош дилетант, отдавший всю жизнь изучению двух-трех близких друг другу вопросов. Это уже не дилетант, а по меньшей мере знающий специалист.

Злобные критики этим словом убивали мои статьи, предназначенные к печати. «Эти статьи, — писали они, — принадлежат перу дилетанта и потому не подходят для опубликования в нашем журнале». Или, например, так: «Дилетант в науке Циолковский пытается доказать то, что может быть легко опровергнуто, и потому его статья не имеет серьезного значения, от публикации необходимо воздержаться». Некоторые критики договаривались до чисто жандармских афоризмов: «С дилетантизмом в науке необходимо бороться всеми мерами и в корне пресекать его. Статья Циолковского — одно из наиболее распространенных и потому вредных проявлений любительства в науке. К печати не может быть разрешена».

К. Э. Циолковский, достав с полки книгу, вынул из нее три бумажки, три злобных отзыва, три отказа. Я снял с них копии и теперь могу продемонстрировать их как знак глубочайшего заблуждения трех известных дипломированных ученых о недипломированном гении.

О каком дилетантизме К. Э. Циолковского могла идти речь, когда он все свои опыты предварял теоретической разработкой? Прежде всего он строил теорию, позволявшую ему приступить к экспериментированию. Следовательно, метод его работы — не дилетантский, а строго научный, которым пользуются ученые высокой квалификации. Все опыты Константина Эдуардовича были построены на точном расчете, на применении математического анализа и на проверке теории в опыте, т. е. на строго научном приеме исследования. Вся беда его заключалась в том, что в течение многих лет он был одинок: он не имел друзей, с которыми бы мог обсудить тот или иной вопрос, не имел ни учеников, ни вычислителей, которые избавили бы его от утомительных расчетов.

Об исключительной научной добросовестности свидетельствует то, с каким придирчивым вниманием следил он за вычислениями с помощью логарифмической линейки, которые я многократно производил по его просьбе при составлении таблиц. Он просил меня по 3—5 раз проверять одну и ту же величину и затем некоторые, случайно выбранные им числа проверял сам с карандашом в руках.

Однажды К. Э. Циолковский неожиданно задал мне такой вопрос:

— А может ли дилетант быть гением? Как вы на это ответите, Александр Леонидович?

Я понял, вернее, почувствовал, что Константин Эдуардович вдруг решил узнать мое мнение о себе. Между прочим, надо сказать, я никогда не говорил с ним на эту тему, и он никогда не интересовался моим мнением о себе... И вдруг...

Меня это несколько смутило. Вопрос был трудный. Несколько примеров из истории науки сразу возникли в моем воображении.

— Во-первых, — ответил я, — условимся, что такое дилетант. Принято считать, что это — «любитель», но любитель — это всякий большой ученый, художник, писатель. Конечно, любители, даже более того — страстные любители, одержимые любители... Что же в этом плохого? Таким образом, можно сказать, что всякий гений — любитель, любитель или дилетант первого класса, не поверхностный любитель, а глубокий... Прилагаемое к слову «дилетант» здесь играет основную, решающую роль.

— Видите ли, Александр Леонидович, сегодня мне дали прочесть следующее: «Известный дилетант воздухоплавания Циолковский». Я сперва обиделся, а потом решил на это дело наплевать. Почему о всех пишут без дополнений: инженер, писатель, поэт и т. д., не пишут же: любитель-инженер, дилетант-поэт. Не пишут! А вот к моему имени всегда ищут какого-нибудь оскорбительного дополнения!

По складу своего ума, по характеру и всему образу жизни К. Э. Циолковский был глубоким теоретиком, человеком мысли, приучившимся решать задачи, которые он сам себе ставил, прежде всего теоретически, так сказать, на кончике пера. И если ему приходилось иногда мастерить что-либо своими руками, то только для того, чтобы подтвердить найденное им заранее на кончике пера или решенную в уме задачу. Правда, он любил работать руками. Это доставляло ему чувственное удовольствие. Он хорошо столярничал, слесарничал, был отличным токарем. Это позволило ему создать первую аэродинамическую трубу и создать прекрасные модели своих цельнометаллических дирижаблей и огромные количества различных деревянных шаблонов частей этих дирижаблей для изучения коэффициента обтекаемости. Для изучения этого он выточил собственными руками различные замысловатые геометрические фигуры. Весь этот склад своего рукоделия Константин Эдуардович хранил на застекленном балконе, рядом с кабинетом-спальней. На непосвященных людей этот музей производил странное, немного «метафизическое» впечатление. Я много раз любовался этими вещами и завидовал ему в его умении так образцово делать собственными руками различные вещи, красивые и изящные фигуры, как бы отполированные.

Но все же в основе своей он был теоретиком, наблюдателем и созерцателем. Эти качества хорошо уживались в многогранном существе этой замечательной личности. В самом деле, между наблюдением и созерцанием лежит, казалось бы, непроходимая пропасть. Но через пропасть можно перебросить мост и сблизить их. Константин Эдуардович умел наблюдать и активно созерцать, и первое состояние переходило во второе, а второе в первое. Наблюдая за полетом птицы или бабочки, он часами просиживал где-нибудь на зеленом бугорке около Оки или в тени знаменитого калужского бора и от наблюдения за аэродинамикой полета невольно переходил К созерцанию великого богатства красок и светотеней среднерусской полосы и уже не думал ни о чем, только предавался созерцанию природы. Любовался он ею со всем пылом, какой может навсегда сохранить на самом высоком уровне душа человека. Летом, часто заходя к Константину Эдуардовичу и узнав, что он пошел или поехал на велосипеде по направлению к бору, я заставал его за этим активным созерцанием. Он сидел на каком-либо пеньке или на бугорке и любовался открывавшимися перед ним пейзажами.

— Здравствуйте, Константин Эдуардович, размышляете?

— Добрый день. Не размышляю, а просто любуюсь. Да и можно ли размышлять в такой обстановке? Не хватит никакого объема мысли перед этим чудом.

Из рассказов о себе Константин Эдуардович особенно любил один, в котором речь шла о калужском чиновнике, возмечтавшем обессмертить свое имя с помощью К. Э. Циолковского.

Особенно весело смеялся Константин Эдуардович, рассказывая о неоднократных посещениях его неким Фаддеем Титовичем, который считал себя меценатом, знатоком всех анекдотов в мире и готов был горой стоять за передовую науку, так по крайней мере ему самому казалось.

— Каждому хочется, — говорил Константин Эдуардович, — обессмертить свое имя, вопрос состоит лишь в том: как? Не имея никаких данных к бессмертию, Фаддей Титович решил, что, присоединясь ко мне, он обессмертит свое имя в веках. Он жестоко ошибался, тем не менее предложил даже издавать некоторые мои труды за его счет, но я отказался от этой сделки, так как мне пришлось бы либо посвящать ему эти труды, либо рассыпаться и благодарностях, либо просить предисловия за его подписью. Все они три возможности его устраивали бы, но не меня. Этот чиновный тип, прямо вылезший из пьес Островского на Коровинскую улицу, был мне глубоко антипатичен, хотя я должен сказать, что кое-чем ему безусловно обязан. А обязан я ему тем, что, во-первых, он увеличил мое жалованье на двенадцать рублей в месяц и около моего дома перестали околачиваться субъекты в рыжих пальто облезлых котелках, что особенно было заметно в 1914-1915 годах. Эта публика около моего дома устраивала дежурства шпиков, что меня выводило из равновесия. Фаддею Титовичу удалось перенесли «пост» на другое место, для меня незаметное.

Фаддей Титович был достаточно толст и имел основательное брюшко. Маленькие хитрые глазки его утопали в жирных складках и казались бусинками, когда он смеялся. Ни властолюбие, ни льстивость не покидали его и проявлялись при всяком удобном случае. Несмотря на разговорчивость, он был осторожен в речах и весьма искушен во всяких хитросплетениях. С ним приходилось держать ухо востро. Когда-то он занимал в Петербурге видное положение в канцелярии генералгубернатора в качестве преуспевающего чиновника для особых поручений, но вскоре явная бесталанность решила его судьбу: как футбольный мяч, он вылетел из столицы и очутился в Калуге. Это было для него большим ударом. Он так привык видеть себя наравне с другими крупными чиновниками, что столь глубокое падение было для него непереносимо. «Отравлен я, батенька, Петербургом, и теперь ничто мне не мило. Может быть, я дослужился бы до министра, наверняка дослужился бы, да вот ведь не вышло. А если бы дослужился, что б я для вас, Константин Эдуардович, сделал бы: построил бы вам лабораторию или институт, и катались бы вы у меня как сыр в масле! — часто говорил Фаддей Титович.— А теперь мы обречены с вами на бездействие».

— А ведь я шел уверенно вверх. Да, вверх,, но сорвалось. Прав был один французский писатель, который говорил: «Дети мои, пока человек в составе министерства, преклоняйтесь перед ним. Падет — помогайте тащить его на свалку. Министр — это нечто вроде божества. Он сияет, и вокруг его головы — сверкающий нимб...» Жизнь — это чередование всевозможных комбинаций, их нужно изучать, изучать прилежно, чтобы оставаться в выгодном положении. А я вот многого не учел... И вот, увы, я здесь. А теперь уже поздно. Меня обогнали и... забыли!

Утраченная атмосфера петербургской канцелярии с ароматным дымом гаванских сигар, несбывшаяся мечта о посте губернатора или даже министра, грудь в орденах и звездах долгие годы владели Фаддеем Титовичем и не давали ему покоя ни днем, ни ночью, особенно при бессоннице. Он любил возвращаться к годам своей петербургской молодости и не раз докучал различными рассказами о своем тогдашнем времяпрепровождении и без того усталому Константину Эдуардовичу.

Прощались ему эти рассказы за то, что рассказчик он был отличный, хот» каждый раз, забывая мелочи, рассказывал одно и то же по-разному, иначе говоря, ловко придумывая детали. Но так как это повторялось очень часто, то даже доверчивые люди перестали ему верить. «Опять идет старый вральман! — кричали снизу Константину Эдуардовичу.— Чай, что ли, ставить?» Приходилось принимать «старого вральмана» и угощать чаем и вареньем и потом до полуночи выслушивать его сетования о людской несправедливости. И, прощаясь, всякий раз говорил Константину Эдуардовичу: «Дорогой мой, мне очень хотелось бы вам помочь, давайте придумаем что-нибудь такое необычайное и издадим, издадим роскошно, в цветной обложке или в переплете под шагренью. Подумайте хорошенько, дело будет выигрышное и для вас, и для меня».

К. Э. Циолковский качал головой: дескать, нет, не надо... Фаддей Титович уходил, понуря голову, и досадовал: «Чего это Константин Эдуардович артачится? А издать что-либо даже с Циолковским (черт, мол, с ним) было бы неплохо. То-то я утер бы нос моим однокашникам, их превосходительствам, разослав «свою» книжку. Это было бы неплохо, совсем неплохо! Ведь надо же после себя память оставить хотя бы в Публичной библиотеке... Там ведь «обязательный» экземпляр должен храниться века».

И представлялось Фаддею Титовичу, что через сто или более лет тянется по Невскому длинная очередь в Публичную библиотеку за «его книгой», опубликованной «иждивением автора» в 1912 году в городе Калуге. При этом видении он махал рукой и говорил: «Эх ты, дуралей, даже до действительного статского дослужиться не мог. Где тебе думать о вечности! Лавуазье! Менделеев! Несбыточная, жалкая мечта!»

Чьи только ноги не переступали порог дома по Коровинской улице, в котором жил К. Э. Циолковский!..

— Таких людей, говорил Константин Эдуардович,— которые хотят «сделать» себе имя на моих работах, становится все больше и больше. Я не отвергаю их, переписываюсь с ними. Среди них есть неплохие, симпатичные люди, но большинство — «дельцы», с чутьем и повадками шакалов. Они пишут мне о великом значении моих работ для человечества, а сами хотят иметь на этом барыш. Не симпатичны они мне, и я нередко отвечаю им отповедью. Мне иногда предлагают «соавторство», но написать статьи должен я сам, а они берутся их «устроить» в какой-либо журнал или газету. Спасибо! Спасибо, мои благодетели!

Под скромной внешностью учителя, тихого и доброго человека, скрывался громокипящий дух, безудержный полет творящей, созидающей и проводящей мысли, опередившей своих современников и потому непризнанной вплоть до старости! Он умел дерзать. Не имея ни чинов, ни орденов, ни научных званий, ни ученых степеней, он был значительнее и выше многих своих современников, которые в него бросали камни... Какой злой огонь одним только своим видом раздувал он в сердцах фарисеев! Они шипели, как змеи, фыркали, как дикие кошки, хрюкали, как свиньи... люди в мундирах и сюртуках уподоблялись стаду диких и злых зверей при одном только его имени! Оно вызывало негодование и улюлюканье, презрение и брезгливость... Каждый реагировал на имя Циолковского по-своему.

Ученые — протестовали и негодовали, ибо считали Константина Эдуардовича своим антиподом и одновременно завидовали богатству его идей, богатству его фантазии. Десятки тысяч математиков и физиков знали математику и физику лучше и в несравненно больших объемах, чем он, но они не оставили в области своих знаний даже малейшего следа. А Константин Эдуардович — оставил: число Циолковского, задача Циолковского, формула Циолковского! Это (тогда еще в скрытом, рудиментарном виде) чувствовало лишь небольшое число людей, живших в России. Теперь, после космических приборов — ракет, спутников, автоматических станций, кратер Циолковского на Луне чувствует весь мир. Редко случается, когда на долю человека выпадает такая огромная мировая посмертная слава. Научный подвиг Циолковского получил достойную справедливую оценку.

Он умел дерзать, этот скромный калужский учитель, который во время своей жизни не раз серьезно думал о том, как бы сделаться невидимкой, существовать, никому не попадаясь на глаза, жить, но исчезнуть долой с глаз всех этих баловней судьбы и бездарных чиновников, а не ученых, мнящих о себе бог знает что и ненавидящих его только за то, что он умел дерзать.

А он умел дерзать еще смолоду.

Всякое его движение вызывало бурю негодования и насмешек. Появление на улице — хохот мальчишек и косые взгляды взрослых, появление в общественном месте — шепот и смешки в кулак: «Вот там стоит Циолковский, покоритель воздуха и даже Вселенной. Он хочет послать ракету на Луну и на Марс. Но пока этот бездельник посылает свою семью по миру! Не хочет работать, как мы все! Жалкий фантазер... без копейки в кармане!»

Да, в те времена «копейки в кармане» рассматривались как предел человеческого благополучия и счастья! Мало кто представлял себе, что существуют более высокие моральные классификации благополучия и счастья. Но Циолковский это знал очень крепко. Жалких крох, которые он получал от преподавательской деятельности, ему и семье хватало, чтобы жить, скромно одеваться и периодически издавать за свой счет тоненькие брошюрки с изложением своих идей. Для Циолковского ознакомление нескольких сот человек с его идеями с помощью печати было верхом человеческого счастья. Да и что мы знали бы о Циолковском, если бы не эти тоненькие брошюры — единственное благо, которое мог ему предоставить прежний общественный строй? Поместить статью в солидных научных органах во все времена было чрезвычайно трудным делом. Только признанные, дипломированные ученые, люди с именем, украшенные орденами, могли печатать свои произведения без особых ограничений и неприятностей. Эти «солидные научные органы» в России имели строго определенный круг поставщиков макулатуры, и проникнуть через этот плотный кордон молодому талантливому ученому или тем более недипломированному и недекорированному гению было просто невозможно. Научная пресса была на откупе у официально признанных посредственностей, которые могли печатать любые благоглупости, и это не вызывало общественного негодования. Наоборот, толстые научные журналы пользовались всеобщим уважением, и простым смертным было внушено, что эти толстые книги почти одухотворенные существа и что с ними следует обращаться, как с живыми человеческими существами. Они украшали полки университетских и академических библиотек и оставались иногда нераскрытыми и неразрезанными в течение целых десятилетий. Поистине, легче было верблюду пройти через игольное ушко, чем таланту или гению опубликовать статью в университетской или академической прессе.

Что же оставалось делать человеку, проникшему дальше в науку, чем его учителя, и увидевшему новые горизонты? Искать мецената, который мог бы отпустить средства на издание его работ, опубликовать за границей, где в некоторых странах ценят новые идеи и поддерживают новые открытия, или в виде тоненькой брошюры в четыре или шесть страниц отпечатать за свой счет? Но, увы, последнее было по большей части слишком дорого. К. Э. Циолковский с некоторых пор пришел к твердому убеждению о том, что новые идеи следует печатать за свой счет, как бы это трудно ни было!

— Враги стерегут меня за каждым углом, — жаловался мне К. Э. Циолковский, — поэтому всегда радуешься друзьям. Достаточно бывает издать маленькую брошюру, допустим по вопросам цельнометаллического дирижабля или ракеты, как начинается улюлюканье. Прежде всего меня принимаются клевать наши калужские знатоки: «Зачем это вы, Константин Эдуардович, опять опубликовали брошюру по такому сложному вопросу, что даже наши корифеи не могут в нем хорошо разобраться, разве что... один Жуковский!» Затем идут другие нравоучения. Мне пишут из Москвы, Киева, Одессы, и все мои корреспонденты мне от души соболезнуют: зачем это я, такой-сякой, немазаный, снова подвергаю себя риску быть осмеянным или оклеветанным... по своей неосторожности? «Надо быть осторожным в своих сочинениях,— пишут мне,— не вызывать негодования специалистов, не дразнить их своими идеями и не лезть на рожон». Один из соболезнующих мне написал нечто в таком роде: «Ах, Константин Эдуардович, зачем вы волнуете умы ученых своими калужскими выдумками? Уже много лет вы занимаетесь таким делом, которое вас до добра не доведет. Свихнетесь вы, совсем свихнетесь, раздумывая о том, какую ракету послать на Луну. Стоит ли рисковать положением в обществе?..»

Мы с К. Э. Циолковским от души смеялись над такого рода дружелюбными предупреждениями.

— Так мне пишут и писали друзья или люди незлые, — продолжал Константин Эдуардович. — Враги пишут мне редко, но зато они пишут в редакции журналов, когда те, по крайней неосторожности, помещают мои статьи. Иногда эти редакции в копиях пересылают мне отзывы моих противников, правда без особых комментариев. Обычно я рву эти бумажки, чтобы не накапливать в своем архиве зла. Ведь возможно, что когда-нибудь развернешь такую гадость и тупость, прочтешь и испортишь себе настроение. Лучше забывать человеческое зло, чем помнить о нем или сохранять его в виде концентрата. Спрашивается: для чего? Кому оно будет нужно?

Тут я не соглашался с Константином Эдуардовичем и возражал ему:

— Возвращаться к злу или помнить зло не надо. С этим я согласен. Но коллекционировать его надо для истории вопроса, для истории борьбы за ваши идеи. Ведь потомки, которые будут летать на космических кораблях, скажут: «Циолковский катался как сыр в масле всю жизнь, он ни в чем не нуждался, все имел, жил, как падишах, султан или магараджа, и плевал на весь мир! Но ведь это будет неверно, Константин Эдуардович! Вас клевали, травили, унижали, издевались над вами, вас считали умалишенным, маньяком, беспочвенным фантазером и т. д. Надо же, чтобы люди знали о вас правду — ту святую правду, с какими трудностями вам все это давалось, через какие унижения вы прошли, в каких чистилищах и в каких адах вы побывали. Люди должны знать об этом, и они будут знать,— говорил я, крепко пожимая ему руку, надеясь, что мне в будущем удастся предать бумаге воспоминания о Константине Эдуардовиче. Я рад, что мое давнишнее желание поделиться с читателями воспоминаниями о К. Э. Циолковском сбывается, и я пишу о нем свободно и легко.

Да, отвращение к злу прошло красной нитью через всю многотрудную жизнь великого космонавта. Ни в каких формах и видах он не признавал и не выносил зла и всегда нейтрализовал его своим благодушием, любовью к человеку. Он уничтожал озлобленные, несправедливые отзывы, письма с издевками, заглушал в себе это плохое чувство, если оно когда-либо появлялось в нем, своим прекраснодушием и сердечной теплотой. Он не хотел возвращаться к злым чувствам других людей, чтобы самому не коснуться зла, не испачкать своей светозарной, простой и чистой души этим злом, которое он считал убийственным, страшным, как чума. Единственное в мире, чего он боялся, — это зло во всех его формах и видах. И ему удавалось возвыситься до такого состояния, при котором зло не могло коснуться его. Это был высший предел бытия человека, когда зло уже не нарушает его покой.

— Самое отвратительное, — сказал мне однажды К. Э. Циолковский, — что мне удалось подметить в характере некоторых, так называемых интеллигентов — учителей, инженеров, врачей, художников,— это пренебрежение к своему же брату интеллигенту, плевание на него «с высоты полета» и ничем не заслуженное и ничем не оправданное чувство превосходства, которое охватывает многих наших интеллигентов при их соприкосновении со мной (ведь я могу говорить только то, что лично пережил и перечувствовал). Ко мне заходят многие интеллигенты: «Разрешите представиться. Счастлив познакомиться. Весьма заинтересован вашими успехами в области науки и т. д.». Я, конечно, приглашаю такого интеллигента к себе наверх, веду с ним беседу, рассказываю. Он больше молчит, прислушивается, не спорит, а почему не спорит, не ясно: либо ничего не понимает, либо из вежливости, затем, поблагодарив за аудиенцию, уходит. Казалось бы, человек воспитанный, вежливый, любознательный. Ан нет, он не более как лазутчик, приходивший пронюхать, что я тут делаю, не изготовляю ли бомбы для губернатора, нет ли у меня подпольной типографии и не висят ли на стене у меня портреты Лассаля и Маркса. Оказывается, что некоторые из посещавших меня российских интеллигентов так или иначе были связаны с охранкой и меньше всего интересовались наукой. Конечно, не все интеллигенты были связаны с охранкой, избави бог так думать, но бывают и такие. Те, которые связаны с охранкой, по крайней мере молчат. Те, которые не связаны, начинают распускать компрометирующие слухи о том, что я в ссоре с женой и детьми, что я ничего путного не написал, что я создаю беспочвенные фантазии и, наконец, что я свихнувшийся человек и, возможно, пьянствую по ночам.

И такое мне приходилось выслушивать. Соседние «дамы» тайком от меня приходили посочувствовать моей жене, плакали на ее груди и несли такую околесицу, что у жены не хватало слов, чтобы все это опровергать.

Случилось однажды и так. Пришел ко мне мужчина интеллигентного вида и представился, назвал свою фамилию, которая оказалась русской и легко запоминаемой, и пустился со мною в разговор, спрашивал о том о сем, как я живу, как работаю, действительно ли хочу строить ракету для полетов на Луну, заглянул в мои рукописи, лежавшие на столе, внимательно осмотрел модели металлических дирижаблей и их детали и задал мне как бы невзначай ряд вопросов такого примерно рода: «Константин Эдуардович, а сколько будет восемью пять?» Я, смеясь, ответил: «Сорок!» Тогда он подмигнул мне и сказал: «А сколько будет пятью восемь?» При этом вопросе меня как бы осенило: да это врач-психиатр, и я нарочно ответил с расстановкой: «Пятью восемь — это совсем другое дело, чем восемью пять. Это можно решить только с помощью медицины».

Тут мой собеседник вытаращил на меня глаза и испуганно сказал: «Что вы, что вы, Константин Эдуардович, ведь я же пошутил, я не хотел...»

— И я пошутил, доктор, и я не хотел, да так вышло. Будем считать, что обследование психически ненормального Циолковского окончено. Не так ли? «Будем считать, — извиняющимся тоном сказал он, — что вы здоровы и вы поймали меня, как мышонка. Не сердитесь на меня, меня направило к вам одно очень влиятельное лицо, и я не мог ослушаться!»

— Так кончилось посещение меня этим интеллигентом. Хорошо, что он оказался порядочным человеком и не запрятал меня в сумасшедший дом. И на том спасибо...

Я всегда замечал, — закончил рассказ Константин Эдуардович, — что калужане отличаются особенной чувствительностью ко всему, что творится в их городе, особенно если эти явления несколько необычны. Моя персона на смердяковском фоне нашего города была, конечно, заметнее других персон и особ, которые отличались от прочих своими титулами, воинскими званиями и орденами.

Я могу вместе с К. Э. Циолковским подтвердить, что, например, весь город знал, что генерал Б. в отставке имеет орден святого Станислава I степени со звездой и лентой, а директор казенного реального училища — статский советник А. — имеет в Москве родственника, профессора физики Московского университета. Важность в походке и движениях почтенной супруги статского советника калужане объясняли столь высокими родственными связями. Она служила для всех сугубо провинциальных дам зрелого возраста примером, и о ней говорили: «Вот это — дама! Королева!»

Необычайными по количеству и экзотике знаниями в этом отношении обладал один из наших общих знакомых, директор исторического музея, Дома Марины Мнишек, потомок французских графов К. К. дю Мэн. Этот тщедушный низкорослый человек представлял собой передвижную энциклопедию истории города Калуги, и знания его в этой области были не только безграничными, но и глубокими. У этого старичка был видный соперник — историк Дмитрий Иванович Малинин, человек мощного телосложения с окладистой черной бородой — «семафор», как его именовали ученики. Квартира, в которой он жил, была сверху донизу завалена рукописями, ибо он готовил к печати многотомный труд по истории Калуги. Внезапная смерть остановила его кипучую деятельность. Калужане говорили по этому поводу: «Из Малинина вышло бы два дю Мэна, да не вышло ни одного».

Оба калужских историографа — дю Мэн и Малинин — также интересовались К. Э. Циолковским — первый дружелюбно, второй — враждебно, ибо последний считал, что необычайная гармония тишины, разлитая по городу Калуге и ее окрестностям, нарушается существованием «пришлого» из Вятки или Ижевска «индивида», каким является К. Э. Циолковский. Работы последнего он считал блажью и, по-видимому, удивлялся, что власти могут столь долго переносить существование «элемента», нарушающего предустановленное совершенство. Спорить с ним было невозможно, ибо он утверждал, что все зло, кипящее и бушующее в человечестве, зависит от ложного развития «умозрительных наук», к которым он причислял физику, химию и особенно математику. Он открыто враждовал с преподавателями математики и считал, что они незаслуженно едят хлеб. «История,— говорил он,— антагонист математике и никогда не подчинится ее мертвым формулам. Единственная область человеческого знания — история — всегда останется свободной от вмешательства математики».

Д. И. Малинин был убежден в своей правоте, и спорить с ним было невозможно. В 1924 году он напечатал ругательную рецензию об одном моем исследовании, и К. Э. Циолковский тут же опубликовал другую рецензию, противоположную первой, весьма положительного характера, о той же работе, ссылаясь на известное ему положительное мнение о моих, работах академика П. П. Лазарева. Прочитав в газете ругательную заметку Д. И. Малинина, К. Э. Циолковский утром того же дня прислал мне с дочерью Любовью Константиновной утешающую записку, фотокопия которой у меня сохранилась.

Но шли годы, и жизненный опыт помог Д. И. Малинину разобраться во многом. Незадолго до смерти он решительно выступал за точные науки, в частности изменил отношение к К. Э. Циолковскому, и даже написал статью о его деятельности. Что привело к такому решительному сдвигу, сказать трудно. Возможно, что, заболев, он ближе познакомился с врачами, аптекой и понял, что не единой историей будет жив человек.

Все твердили К. Э. Циолковскому одно — неудачник. Это было странное слово, оно потрясало его внутренний мир и заставляло глубоко задумываться. Он был неудачником во многом. Он был глух, беден, еле-еле сводил концы с концами, часто жил в долг или впроголодь, и не он один, а с семьей, которую он ничем не мог согреть, кроме слов утешения и веры в свое будущее. Но с возрастом эта вера стала тускнеть и совсем пропала, ибо будущее с каждым днем быстро уменьшалось в размерах, и он уже видел пределы, стоявшие перед его жизнью.

Неудачник! Этим словом попрекали его знакомые, и с этим соглашались члены его семьи. Неважно кто, пусть этого не узнают. Но Константин Эдуардович страдал, подолгу и жестоко, когда в его доме звучало это страшное, это отвратительное слово.

— Ты — неудачник во всем! — говорили ему. — Смотри: все умеют зарабатывать деньги и жить. А ты хочешь хватать звезды с неба, а не умеешь заработать лишней копейки. Ты хочешь облагодетельствовать человечество, а оно плюет тебе в лицо.

Обычно Константин Эдуардович обращал такие атаки в шутку, но это ему удавалось не всегда.

— Ты смеешься?.. Это — не умно. «Благодарное» человечество не пощадит ни тебя, ни твоих трудов, ни твоей семьи.

— Неверно... — протестовал Константин Эдуардович. — Мои труды будут жить!

Но его перебивали:

— А семья дохнет с голоду. Что лучше, что хуже? Ты — эгоист, самый неисправимый эгоист, а думаешь о себе, что ты — великий человек.

— О себе я ничего не думаю. Зачем ты так обижаешь меня? Это — нехорошо,— защищался он,— разве я когда-нибудь говорил что-либо подобное? Я совсем не великий человек, я — неудачник, самый обыкновенный неудачник. Таким людям лучше бы не жить, но раз живешь, то приходится терпеть попреки.

— Поменьше бы издавался и тратил деньги на типографии.

— Но смысл жизни! Ты пойми, в чем был бы для меня смысл жизни?

— Ах, я знаю. Смысл жизни — в расходах на издание твоих брошюр.

— Опомнись, что ты говоришь: «в расходах на издание». В этом вообще нет никакого смысла жизни. Смысл жизни — в идеях, которые я должен донести до человечества.

— Опять человечество. Да плевать ему на твой смысл жизни, на твои забракованные всеми дирижабли и несуществующие ракеты. Все это фантазии, но ты не Жюль Берн. Тот по крайней мере сколотил себе состояние, а ты пускаешь семью по миру, довел сына до самоубийства.

— Что ты! Опомнись, при чем тут я? Стыдись так лгать на человека. Ты готова свалить все беды на мою голову...

— Прав я или не прав? — думал К. Э. Циолковский. — Я — эгоист, я не умею зарабатывать деньги, я народил семью неудачников, таких же, как я сам, сын кончил самоубийством, дети болеют... Но отказаться от дела своей жизни я не могу, не имею морального права. А существует ли такое «нравственное право»? Может быть, во мне говорит мой эгоизм, мое себялюбие?

Перебранки такого рода разъедали его душу, его тело, оскорбляли в нем ученого, ищущего человека, жертвовавшего всем во имя идеи, столь важной для человечества. Он жил не понятый не только за пределами своего дома, но отчасти и внутри его. Только одна Варвара Евграфовна никогда не нападала на Константина Эдуардовича. Она не вполне уясняла себе, каким богам он молится, чему служит, но женским чутьем постигала, что ее Костя, вечно склоненный над рукописями, вычислениями и чертежами, делает нечто очень важное, очень большое, нечто не доступное современникам. Это была ее глубокая вера, помогавшая ей стоически переносить все тяготы жизни, все лишения многочисленной семьи, хроническую бедность и нужду. В недрах ее жизни была сокрыта большая тайна, которой она не могла поделиться даже с самым близким человеком. Эта тайна должна была умереть вместе с ней.

Слово «неудачник» обладало свойством длительного гипноза. Этим словом Константина Эдуардовича гипнотизировала пресса, знакомые и даже, как мы видим, его родные... Оно висело в небе над его деревянным домиком, затерянным в конце глухой-преглухой горбатой Коровинской улицы, звучало в воздухе его светелки, разливалось по всем уголкам бедного жилья, по комнатам, кухне, по кладовой и дворику с сараем. Это слово было беспощадно: оно губило много мыслей и много надежд. Ведь неудачник не мог рассчитывать на лучшую судьбу. Он всю жизнь был обречен оставаться неудачником. Это слово было безысходно и беспросветно. Как холодные осенние туманы, оно обволакивало душу и тело и умерщвляло всякие желания. Но оно никогда не побеждало Константина Эдуардовича, и он уничтожал значение гипноза этого слова еще в зародыше.

Неудачливый человек должен уметь бороться еще сильнее, еще больше, чем удачливый. Это было девизом Константина Эдуардовича. И он боролся, хотя слезы обиды нередко душили его, и он тайно смахивал их с глаз, чтобы никто их не увидел.

— Плачут только слабые. Солдат не должен плакать, — говорил он мне, а слезы скатывались в его серебристую бороду.

Так жил этот неудачник, являя собой пример мужественнейшего борца и великого страдальца за науку. И не успевали еще высохнуть его морщинистые щеки, как он уже брался за работу — с трепетом, с ожесточением и глубокой верой в то, что своей работой он служит человечеству. Никакие прозвища не могли поколебать его неистребимую веру в значение его научного подвига, который он рассматривал, как долг.

Слово «неудачник» было сродни и мне уже в те молодые годы. Жизнь моя текла необычайным путем. Уже со студенческой скамьи мне приходилось бороться с моими учителями, большими учеными, и доказывать им необходимость новых точек зрения, новых аспектов в изучаемых дисциплинах. Я шел своим, независимым путем. Я шел и побеждал. Никто не называл меня «неудачником». Наоборот, многие считали меня «восходящей звездой», но в действительности, в сфере обыденной жизни, я был полным и неисправимым неудачником. Мои товарищи по студенческой скамье делали карьеру, а я метался от одной науки к другой в поисках того, что я искал, и ни о какой карьере не думал. Даже мысль о карьере никогда не приходила мне в голову. Но я был счастлив тем же счастьем, что и К.Э.Циолковский: я находил в книге природы то, что искал, и это было так много, так необычайно, что захватывало дух. Я был счастлив этими находками, которые позволили мне слить их в единую систему и отвести им строго определенное место как в науке сегодняшней, так и в науке будущего. А так как наука будущего была большинству недоступна и ее никто не понимал, то надо мною смеялись, ехидно хихикали, разоблачали, трепали мои нервы и выгоняли с работы. В этом смысле я был неудачником, но неудачником счастливым, веселым, жизнерадостным, которому судьба позволила зрячих считать слепцами, слышащих — глухими...

Как часто я оставался без копейки денег и иногда без крова! Единственным моим состоянием были книги и рукописи, которыми никто не интересовался. Взвалив это богатство в мешке на плечи, я ходил по московским улицам, перебираясь от одних знакомых к другим. Одновременно меня душили слезы и смех. И это было хорошо. После двух-трех дней голодовки приходило спасение — как бы само собой. Я сваливал свой мешок на пол, ложился на жесткую кровать и с удовольствием закуривал папиросу. Я был веселым неудачником. Я мог смеяться, ибо уже в двадцать один год от рождения я был доктором наук, в двадцать четыре года получил звание профессора и читал курс лекций по истории археологических открытий в области физики, астрономии и математики — такой курс, который, по мнению моего учителя и шефа, профессора В.К.Мальмберга, был самым блестящим произведением по данному предмету. И тем не менее я был неудачником, мечущимся, ищущим и беспокойным, всегда без копейки денег, хотя и принимал меры, чтобы заработать ее. Профессорство в те годы давало немного, да и относился я к нему небрежно, а мои научные увлечения, которым я отдавал всего себя, шли вразрез с установленной программой и принятыми точками зрения, и денег на них не отпускалось. Поэтому откармливаться я приезжал в Калугу к своим близким, любимым старикам и на другой же день бежал навестить моего старого друга. Может быть, именно поэтому судьба Константина Эдуардовича была мне понятна и близка. Может быть, поэтому я так сильно привязался к этому человеку, что видел в его судьбе зеркальное отражение моей судьбы. И, наблюдая за ходом его научных и жизненных перипетий, я мог представить себе и свое будущее. К сожалению, оно было значительно хуже, сложнее, беспокойнее, тяжелее и безнадежнее. Я перенес все бедствия и все невзгоды, которые могут лечь на плечи одного человеческого существа. Но я не озлобился от этого, и только нелепая мысль сверлила и иногда сверлит мозг, что наука далеко увела меня от жизни, и я не взял от нее и сотой доли того, что мог бы взять, будь я иным! Да, в этом смысле я был неудачником, но я не укорял ни небо, ни людей, ибо во всем был виноват сам. [Мальмберг Владимир Константинович (1860—1921 г.) — крупнейший русский историк искусств и археолог. С 1907 г. — профессор Московского университета, с 1913 г. — директор московского Музея изящных искусств. Предметом его научных интересов были античная архитектура, скульптура, живопись, керамика, египетское искусство.]

Для каждого человека первым и наиболее близким критерием или мерою является он сам, со всеми его свойствами. А потому нет ничего удивительного, что всякое суждение о человеке резко индивидуально и субъективно. Говоря о другом, сравниваешь его с собой, т. е. прикидываешь к нему свою мерку, меришь своим аршином. Сравниваешь его качества со своими и таким образом различаешь его от себя. Всякое такое различие относительно, а следовательно, абсолютной меры человека нет и быть не может. Всегда радуешься, когда встретишь человека с какими-либо общими или очень похожими чертами характера или способностями. Такого человека, кажется, и понять легче, и подружиться с ним легче. Французы говорят: «Похожие люди собираются». В этом есть большая доля правды.

К.Э.Циолковский был скромен и застенчив. Это было сродни мне. Крайняя застенчивость и скромность в обыденной жизни мешали мне во всем. Мы были явные «комплексы неполноценности», те явные, совершенно очевидные и убийственные как для него, так и для меня. В этом мы действительно походили один на другого, и, возможно, это нас сближало. Кроме всего прочего в обыденной жизни я всегда боялся, трусил, незаслуженно считал себя лентяем, и мне казалось, что все смеются надо мной... Но зато в области научных исканий и размышлений я был храбр и в этой области не мог признать себя уродом. Возможно, что у меня было даже резко преувеличенное самомнение, но с этим самомнением я не вылезал наружу, а глубоко таил его внутри самого себя. Это также было решительным проявлением общей неполноценности. Только в редкие моменты научной убежденности я признавал себя «на коне» и тогда готов был лезть черту на рога, я отстаивал свои точки зрения зло, ехидно, не признавая никаких доводов. Я мог дерзить какому-либо профессору и счесть его невеждой. Такие состояния бывали у меня редко, и случались они после докладов, когда мне предъявляли возражения вздорные, не имеющие никаких оснований, во всяком случае с моей точки зрения. К. Э. Циолковский в таких случаях, а такие случаи с ним бывали нередко, поступал как раз наоборот: он спокойно улыбался и говорил: «Мои расчеты верны, но вашу точку зрения следует изучить», хотя знал, что «точка зрения» оппонента не стоит и ломаного гроша. Он не умел обижать людей. Я же с этим не считался и лез на рожон! Меня слишком много обижали, и я не считал нужным сдерживать свое негодование. Я мстил своим презрением и своим превосходством. Это вызывало крайнее негодование и всегда портило дело: потом я долго расплачивался за дерзкие выходки. Но я не унывал и не сдавал своего тона в аналогичных случаях:—я считал, что, если человеку удалось открыть новое и важное явление природы, он должен отстаивать свою правоту всеми доступными ему средствами и разить своих врагов, подобно легендарному Кузьме Крючкову, подбиравшему па одну пику десяток немцев. Конечно, со стороны это все могло казаться смешным — я согласен с этим, но что делать — я был и остаюсь таким, вопреки всем доводам разума, правилам дипломатии и законам осторожности... Все это — несвойственно мне, и я даже рад, что это так. Все же рано или поздно, но я выходил победителем, и мои враги терпели поражение. Можно подумать, что мне покровительствовала Немезида. Но плохо вот что: мои враги уподоблялись гидре—на месте одного врага появлялись два. Было и есть от чего прийти в отчаяние. И хотя К.Э. Циолковский поступал иначе — мягко и добродушно, враждебные козни от этого не уменьшались. Самые жестокие схватки его пали на годы глубокой старости, в эти годы ему были нанесены наиболее тяжелые удары и незаслуженные оскорбления. Официальное признание его работ пришло буквально накануне смерти. Комплекс неполноценности и проистекающая отсюда необычайная, чрезмерная скромность в общении с людьми в течение всей жизни мешали ему требовать к себе должного внимания и уважения. Он требовать не умел. Он был всегда только скромным просителем. Таким образом, у его «научных громил» уже давно установилось мнение о полной безнаказанности, о том, что с К.Э. Циолковским можно без всякой опасности проделывать любые опыты, ругать его, издеваться над ним, в ответ на что он будет только улыбаться и просить о пощаде. Считалось, что с К. Э. Циолковским можно разделываться как угодно, поносить его при чтении лекций, рассказывать о том, что он свои мысли заимствует у других, что у него нет никаких «связей», «заручек» и сильной «руки», которые могли бы защитить его или отомстить за все несправедливые на него нападки и оскорбления. Константин Эдуардович был действительно одинок, хотя много людей грелось около костра его тогда еще своеобразной славы — чуя великую славу его будущего.

Таким образом, путем сравнения с самим собой и сопоставления наших путей я мог понять и осмыслить как глубину страданий его, так и глубину его творчества. Он мог бы не быть неудачником, если бы не так глубоко ушел в науку и не так глубоко привязался к ней. Но ни у него, ни у меня не было иного выхода, как только один — продолжать дело жизни дальше, доводить его до возможно большей широты и глубины. Как наркоманы, как алкоголики, как маньяки, мы не были годны для других дел, других занятий, другого искусства, как искусства мечтателя, поэта, самозабвенного искателя истины, вопреки требованиям жизни, вопреки установившимся истинам, вопреки всему и всем. Крайняя независимость сопровождала наши искания и резко отрезала нас от остального мира. Этим объясняется наше одиночество среди цветников науки, где нам не было отведено ни единой точки для произрастания. Мы должны были расти особо, отдельно, на невозделанной почве — как бы жители иной планеты, всеми оставленные, нелюбимые и проклятые за свои идеи, не принятые другими, без необходимого казенного штампа — единственного и обязательного условия бытия посредственности, которая может еще при жизни попасть в Энциклопедический словарь.

Все это было понято и Константином Эдуардовичем, и мною еще в молодости. Но разве мы приняли хотя бы малейшие меры, чтобы стать иными? Нет, не приняли и не могли принять, так как мы уже не принадлежали себе. Это надо понять. Человек, создающий новое — большое или малое, но новое в науке или искусстве, уже не принадлежит себе — он принадлежит им, этим сверхмощным силам творчества. Весь мир отступает на задний план — план любви, хорошей и удобной жизни, мир больших окладов и мир карьеры. Вы стоите перед великим неизвестным, которое для вас дороже всего вещественного, ощутимого, земного, дороже денег и славы, дороже уст любимой. Тот, кто не пережил этого отрешения от мирских благ, тот никогда не творил, тот был только ремесленником, хотя бы и достиг вершин человеческого благополучия.

Я понимал Константина Эдуардовича с двух слов. Он творил для вечности и человечества. Он был гениален и велик, он, не имевший ни копейки в кармане, он, всеми презренный и всеми поучаемый, как мальчишка, хотя ему было уже далеко за шестьдесят. Он никогда не думал о своем месте в мире, да у него не было такого места, если не считать его деревянного, серого домика, где была его светелка — его алтарь и одновременно эшафот. Он знал, что другое место будет уже на калужском кладбище. Он не думал, что ему будут воздвигнуты памятники и возданы императорские почести. Я могу поклясться, что такие мысли никогда не приходили ему в голову. Он думал о другом — о более значительном, о своем долге перед человечеством.

И он был этим счастлив. Не брать, а отдавать — таков был его другой девиз, и он неуклонно следовал ему. Это было великое мессианство, не понятое самим Мессией, мессианство, которое он почитал за долг, который ему необходимо отдать человечеству еще при жизни — так, чтобы узнать об этом. И уйти из жизни, отдав людям все свои силы, весь запас благородной руды познания, вложенной в его мозг природой и непрерывным, адским и в то же время сладким трудом. И он творил, и как ребенок интересовался тем, как принимают его творения близкие ему по духу люди, какие плоды приносят его бдения над идеями, циркулем и линейкой. Он волновался, как школьник перед экзаменом, и чаще огорчался тем, что его до сих пор не понимают деятели науки и не желают его понять. Когда его обворовывали, он говорил: «Они украли мечту». Помню, как будто это было только вчера...

Однажды весенним утром ко мне в комнату кто-то постучал. Я уже встал и пил чай с ломтиками поджаренного хлеба. Я раскрыл дверь, и первое, что увидел, была чья-то рука с кожаным ремешком от портфеля. За ними я уже рассмотрел бороду Константина Эдуардовича.

— Вот посмотрите, что осталось...

Оказывается, пока К.Э.Циолковский ехал в трамвае с Брянского (ныне - Киевского) вокзала ко мне, на Тверской бульвар в дом номер восемь, в сутолоке трамвая у него «срезали» портфель, набитый рукописями и диаграммами по космонавтике.

Я помог ему снять пальто и усадил за стол. Пока мы пили чай, он все приговаривал:

— Ах, дураки, дураки, ведь путного-то в моем портфеле ничего не было, только одни мечты — вещи, неощутимые и никому, кроме меня, не нужные! Похитители мечты! Какая романтика! А как я буду читать свой доклад у звездоплавателей? Да еще две статьи! Ну, хорошо, что я все пишу под копирку, а то ведь пропадет — многого не повторишь, не вспомнишь!

— Украденная мечта! — повторил я. — Это — хорошо!

— Да, в наш век так всюду много мечты, что ее не приходится воровать у других. Мечты-то много, но мне ее никто не дарил. Да я бы и не принял такого дорогого подарка, так как я сам в избытке обладаю ею! Часто не бывает хлеба, а мечты — хоть отбавляй... — смеялся Константин Эдуардович. — К сожалению, из мечты не сделаешь хлеба, самого трудного и самого сладкого «вещества» в подлунном мире.

Помимо неприятностей всякого рода, — говорил мне К.Э. Циолковский в тот же день, — всю жизнь меня и мою семью преследовали два страшных чудища — холод и голод. В течение шестидесяти пяти лет зимы были для нас жутким физическим испытанием, ибо на дрова никогда не хватало вдосталь денег, а калорийность нашего питания находилась на пределе бедствия. Поэтому всю жизнь я и моя семья как-то странно недомогали. Это не были явно выраженные заболевания, а было чувство легкой физической слабости, грань здоровья и болезни. И вот на такой грани жили мы изо дня в день, из года в год. Признаюсь: нас разоряли мои издательские дела. Я печатал свои брошюры по большей части на собственные средства, а какие средства могли быть у бедного учителя? Возможно, что, если бы я не печатал своих брошюр, мы не испытывали бы таких систематических страданий — голода и холода, но тогда мне не удалось бы донести свои мысли до людей и сохранить приоритет, который является русским приоритетом. Многие из наших знакомых меня упрекали в том, что я зря трачу последние свои крохи на печатание брошюр, но отказаться от этого я не мог, этот отказ был бы равносилен гибели, смерти. Публикация же моих идей придавала мне бодрость духа и вызывала жажду дальнейшей творческой деятельности. Если бы мне не удалось ничего напечатать, я давным бы давно «почил на лаврах», т. е. увял духом и телом и, наверное, давно бы умер, ибо у меня не было бы никакого смысла жизни. Наоборот, бессмысленная жизнь меня бы тяготила.

Постоянное состояние недоедания, вечный полуголод, легкость в желудке и изредка головокружения как результат недостаточной калорийности в рационе, хроническая анемия сопровождали семью Циолковских.

Вся его жизнь — не только борьба за передовую науку, но и борьба не на жизнь, а на смерть с бедностью. Прочтите письма этого человека, и вы познаете предельный ужас бедноты и нищеты с одновременным величием разума. Это ли не катастрофический конфликт? Это ли не ужас, перед которым бледнеют другие ужасы жизни? Да, в своих письмах Константин Эдуардович был вполне откровенен. В большинстве писем он сообщает о некоторой неустроенности жизни и о голоде. В письмах в президиум Социалистической Академии общественных наук в 1918 году он откровенно взывает о помощи и пишет, что голодает с семьей, состоящей из четырех человек, он торопит с присылкой «содержания», ибо подошел к самому краю бездны... В письмах ко мне он пишет, что дома изрядно голодно, в следующий раз он сообщает мне в ответ на желание нескольких инженеров приехать в Калугу, что он ничем не может обеспечить их жизнь в Калуге, так как сам испытывает крайнюю нужду во всем. Последнее письмо о недоедании я получил от него в 1931 году. Непрерывный голод и холод в течение десятилетий, нужда и уныние: И одновременно блестящие научные идеи, возвышающие его до Олимпийских высот, до несомненной гениальности! Небольшая помощь, которую ему деликатно оказывали друзья, все же была каплей в море. Ведь ежедневно надо было есть и пить, покупать хлеб и сахар, соль и масло. Ежедневно! Природа человека несовершенна и требует ежедневной заботы о хлебе насущном! Страшно, если на завтрашний день не остается куска хлеба или нет копейки в кармане! У Циолковских это была хроническая болезнь.

 

Александр Леонидович Чижевский

Оглавление